А он даже и не понимал, казалось, что она голышом — так естественно и спокойно, таким жестом по волосам, таким изгибом тела под нависшей валежиной. И только у крапивы понял, когда нарисовалась золотистая на темно-зеленом, когда сапожки шмякнулись возле кучи одежды, которая смотрелась тут такой чужой и неестественной. И все тут было, как взмахом ножа, разрублено на две неравные части: чужое и пришлое — одежда, пятнистый комбез, нож, ее скомканная маечка и даже он сам. А по другую сторону — почти незаметная россыпь брусничника, золотые стволы сосен, светло-золотое тело на ждущем зеленом фоне, неспешный круг падающего листа и ее неспешный шаг к зеленому омуту.
Хотел что-то сказать, но вовремя задавил слова: всем нутром чувствовал — она знает, что делает. И мешать ей сейчас, это все равно что… Нервно сглотнул — а ее еще раз омыло теплой волной горячего взгляда, который читала и видела, даже не думая оборачиваться.
Вскинула руки к волосам — словно перед купанием, еще бы узлом закрутила! Вдохнула поглубже и…
Первые два-три шага играючи, на одном лишь горячем выдохе, вторые на холодном вдохе и шипящий, стонущий выдох-плач: до самой душеньки пробрали зеленые пушистые змеи, охотно охватившие ноги, бедра, приникшие к голым открытым грудям и по-змеиному быстро, метко, искрами огня лизнувшие между ног. Чуть было не остановилась, не замерла, пытаясь гасить охватившее до самых-самых плеч пламя. В такт размахам стеблей металась паническая мысль — боженьки, кака-а-ая жгу-у-чка! Никаким морозом не берет! Оо-о-й, мамочки, не могу, не хочу, прикрыться, хоть чем-нибудь, ну зачем ты пустил меня сюда-а-а…
— А-а-а…
Тихий стон привел в чувство, гордо вскинула и так поднятую голову, выше сплела над головой стиснутые руки и дальше, в зеленый жар, в ломкое пекло крапивных стеблей и яростными углями мерцающие листья. Даже не поняла, что островок позади, что уже все, что не надо убирать повыше лицо и щеки, что не сводит судорогой страха беззащитно оголенное тело — зеленый пожар сжигал и крутил тело, блеском тающих углей пробегал от грудей к животу, разгорался злым пламенем там, глубоко внутри, куда не надо, куда не наказывают! Коротким порывом ветерка остудило тело, испарину на лбу. Провела ладонями по щекам — вроде остудила или слезы вытерла? Не видит и ладно, надо же теперь к нему! Повернулась, снова руки вверх вскинула — над зеленым островом с горящей от ее тела просекой-тропинкой видели только глаза друг друга. Сквозь дымку инея (слезы это, врушка!) благодарно улыбнулась — понял, не мешает! Спасибо. Я иду к тебе.
И снова качнулись к телу, приникли стебли, взасос впились в груди листья, жадно сплетенными пальцами сразу трое, снизу, словно брали ее — грубо и сильно, жарко и без стыда. Остановилась, допуская их в себя, повела бедрами, медленно и сильно шагнула, истекая горячим соком на скрюченные от ее жара листочки.
Дошла. Молча протянула руку, отвернула лицо, не позволив стереть слезы боли и любви, повела за собой. Он попытался чуть в сторону, слева от зеленой лужи огня — упрямо дернула, потащила следом, словно прикрывая собой от крапивы: невысокая голая девчонка с буксиром из мужика в теплом пятнистом комбезе…
Вывела, почти вытолкнула к пологому скату, сплошь застеленному темно-зеленым одеялом брусничника. Хотела что-то сказать — голос не слушался. Сглотнула, сумела то ли прошептать, то ли попросить, то ли приказать:
— Тут… лупи на Лупа…
— Сколько? — в его голосе хрипа было больше.
— Глупый…
Снова быстрое движение тела — ровненькая, аккуратная, почему-то вдруг снежно-белая среди темного малахита брусничных листьев. Вытянулась, выровнялась, подминая собой и рассыпая по бокам открывшиеся капельки крови-брусники.
Он наконец вспомнил про давно зажатый в руке, глупо и бесцельно болтающийся у земли ремень. Перехватил, мотнул на кулак, длины не меряя вскинул — сочное эхо впечаталось в шепот леса, отзываясь на впечатанный в зад ремень. Не шелохнулось, снежно-золотой статуэткой замерло обнаженное тело, прошептала наливающаяся полоса на бедрах: лупи на лупа… не играйся, глупый…
А он и не игрался. Здесь все было честным и открытым — как прозрачный лес, как голое зовущее тело, как сердитый шепот сосен, как бледный листик, размятый на теле ударом ремня, как тяжелый стон девчонки, которой так трудно и так сладко было извиваться на ледяном и горячем покрывале.
Она тоже не игралась. Тысячи мелких, упруго-толстеньких листиков брусники целовали тело, сожженное там, в крапивном островке, по одной слизывали раскаленные точечки ожогов, прокатывались капельками ягод по ягодам сосков, не жалели сока на живот и ноги. Она помогала им как могла — принимала удар, тесно сплетая бедра с листьями, впитывала животом и грудью морозную сладость земли, горячими губами прихватывала листики и дарила им длинные, звенящие от ремня стоны.
Повыше зада лег удар. Еще выше. Нет, не приняла, не согласилась, едва заметно приподняв бедра — и понятливый, такой свой в этом лесу ремень охотно вернулся к тугим полушариям, впился в них кожаным ртом, взасос протянул на горящем и бесстыжем горящий и бесстыжий, оглушительный поцелуй. Еще, еще! — металось, судорогой играло на зеленом белое, струнами ног среди ягод, сплетением рук среди листьев и наконец согласилось, поддалось. Пониже лопаток прошелся ремень, прижала к грудям локти, словно сгребла руками охапку брусники и сама не заметила, как поняли ее ноги — властным, бесстыдным, умоляющим рывком шире… еще шире…
…А вот почти и не всхлипывала. Вот! Гордо сопела в тонкую косынку, его неумелыми руками замотанную то ли на шее, то ли на носу. Ежилась на трясучем сиденье, которое вдруг стало таким неудобным и везде-везде колючем, отрешенно смотрела на проползающие мимо кусты и почему-то никак не могла вспомнить — они там вообще хоть слово друг другу сказали?