— Коли оговорена, может, пороть и не след?
— А чего ж тебя вот никто не оговаривал? — прищурилась Агафья. — Нет, сестрица Аграфенушка: видать, не так да не с тем девка шалилась… Так что приговорено, будет и сделано.
— Сейчас стегать девку будем?
— И выстегать бы надобно, да уж ладно — потом. Куда денется?
Темнело, когда Настя, пошатываясь и трудно передвигая ноги, вышла из скитских ворот. Держась за бревенчатый частокол, тихо постанывая, побрела к тёткиному дому. Справа чернильной кляксой сгустилась тень, превратилась в долговязого золотушного парня: Евсей! Настя сжалась, с ненавистью глядя на одутловатую рожу с масленой и злой ухмылкой.
— Ну, как? Сладенько было? Небось, сладенько — с такой елдищей поеться! Не горят губёшки, не плачут?
— Поганый! — не вытерпела Настя и, собрав все силы, плюнула ему в морду.
Евсей занёс руку для удара, но вынырнувшая из темноты здоровенная Аграфена лениво пхнула его в бок:
— Отстань от девки, окаянный!
Евсей от её руки отлетел шагов на пять, резво поднялся и брызнул слюной:
— Я ещё доберусь до тебя, сучка! Попомни!
Несколько дней Настя вздрагивала от воспоминаний о наказании. Но постепенно уходила ноющая боль между ног, отступало ощущение пустоты внутри тела, оставленное ушедшим колом. На третий день пришла черница Аграфена, велела заголиться и осмотрела влагалище девушки: ещё припухшие половые губы, не сомкнувшееся отверстие, убедилась, что нет текучей крови, и девка в порядке. На прощание ворчливо, поджав губы, сказала:
— Помни: тебя ещё стегать!
— На паперти? — робко спросила Настя.
Аграфена мотнула головой:
— К нам придёшь, в покаянную. В субботу, опосля заутрени.
И, наклонившись поближе к девушке, заговорщицки шепнула:
— Вот ужо елду ему в задницу, позорнику этому! А то насобирался на поглядки, оглоед золотушный… Ладно, что было, то было, чему быть, того не миновать.
И уже от порога, вполоборота, добавила:
— Слышь, девка… Ты того… молодец, однако!
В субботу рано утром Настя покорно пришла к черницам. Раздевшись догола, вытянулась на гладкой широкой лавке. В судорогах и горьких стонах отлежала сорок свистящих кожаных плетей, глубоко изрезавших её тугой зад и гибкую стройную спину. В сенях, ёжась от прикосновений накинутой на тело рубашонки, споткнулась о поваленный в сторонке чурбак с толстым осиновым колом. Скрипнул чурбак, скрипнула сзади тяжёлая дверь, и холодком предчувствия скрипнул голос черницы Агафьи:
— Негожая примета… Коль споткнулась — видать, сызнова к палке придёшь… Ох, береги себя, девка!
2002 г.
…В старой, слегка покосившейся избе пахло брагой. Казалось, мутный дым сивухи пропитал все насквозь — хозяйка, грузная и вечно пьяная тётка Глафира, гнала самогон в немереных количествах. Ворочала казан с брагой вместе с «помощницей» — взятой из милости батрачкой Ленкой, сиротой из соседнего хутора.
Девка была тихая, безответная, и парни уже вовсю заглядывались — особенно усердствовал поповский сынок Лёшка. То леденец притащит, то ленту в волосы подарит — а волосы у Ленки были на зависть! Коса роскошная, за пояс…
Одна беда — тихая-тихая, а несговорчива была девчонка — других уж и тискали на сеновалах, сиськи горячие вовсю щупали, по круглым задам оглаживали — а эта не давалась. Никому, даже Лёшке — хотя всякая бы рада за горсть леденцов губки алые подставить…
Такой любовью воспылал недоросль, что дурное дело замыслил — знал, что Глафира на расправу крута, а в хатёнке не больно-то прутьями помашешь: драла она свою батрачку в сарайке у дома. И вот хитрый наш недоросль якобы по просьбе отцовской в хату Глафиры заявился, бутыль чистенького первачка купил, а втихаря пачку зеленой махры в брагу-то и ухнул. И хитёр же оказался — не свою махорку, а хозяйкину! Вначале в сенях затаился — как раз у бочки с рассолом, где дубцы-розгачи всегда мокли, часа своего дожидаясь. А потом решил сразу в сараюшку перебраться, место в зрительном зале занять…
Поторопился, однако — крещенские морозы не шуточки, в сараюшке, как известно, печки нет, даже в полушубке и валенках пробрало его до озноба… Но дождался-таки, поганец! Ухнула примерзшая дверь хаты, под валенками снег запел — шли двое. Глаза к сумраку привыкли, а Глафира-хозяйка ещё и дверку нараспашку оставила — так что виделось Лёшке все, что хотелось. А увиделось ему многое!
Алёнка вошла с непокрытой головой, в шубке, однако босая. В руках здоровенный пук мокрых дубцов — толстых, что твои шпицрутены, и гибких словно плети. За ней тётка уткой переваливается — моток вожжей в руках да бутыль мутная. Девка как всегда молчит, а тетка знай себе пилит и пилит — и за махорку сворованную, и за брагу порченую, и за прибыток пропавший. Чем больше пилит, тем больше свирепеет — наконец, силком батрачку свою к лавке толкнула, кричит:
— Кладись, сучка!
Та только глазами исподлобья зыркнула, гордячка противная, и у лавки встала. Плечами повела — и аж задохнулся на своих тёмных полатях Лешка — на фоне белого снега ярким золотом сочное девичье тело. Как есть голая, в чём мать родила, крепкая, большегрудая, ножки длинные, зад круглый и ладный! Косу на грудь перебросила, а на лавку глянешь — мороз по коже: от инея белая-белая, заледеневшая! Не хотела целоваться — вот теперь кладись, дурёха, на морозе от розги шкура в лохмотья станет!
Скинула она, значит, шубейку и как есть голышом — на лавку мёрзлую. Ни звука — только лавка скрипнула, да девка слегка на животе приподнялась — ага, стерва, сиськи да греховное место бережёт, к ледяному дереву не прижимает! Глафира-хозяйка тугой вожжой её руки к лавке примотала — сноровисто, накрепко, а ноги свободно оставила. Смотрит Лешка дальше — хозяйка кукурузный початок из бутыли выдернула, и мутной струёй на голое тело — от плеч до ляжек. Ещё и руками растерла — в нос сразу сивухой вдарило, девка задвигалась под руками, зад натуго стиснула — и кожа сразу как в бане покраснела, чуть не паром пошла.