Внимание, впрочем, только глазами — вот, Машеньке легче, она по ляжкам провела руками, по голеням, поправила дочку, та послушно поровней телом сыграла, и наконец явила собой полный образец дочернего послушания — обнаженная и послушная, ровная и золотистая, открытая розгам и покорная отцовской воле.
К лавке сегодня не привязывали — вполне довольно тех шести витков толстого вервия. Три на кистях, три на лодыжках — большой вины на Машеньке нет, и Евгений Венедиктович был убежден, что положенную на сегодня воспитательную, просто «послушную», порку Машенька улежит сама, без дополнительной привязи к воспитательному ложу. Эх, было время, когда Машенька-старшая сумела первый раз сама вылежать! Аж сердце сладкой истомой спело, когда она попросила Евгения оставить лишь символические путы — и ведь правда, отлежала тогда все положенное, изумительной бьющейся рыбкой приняв все мужние лозы! Зато и быстрее потом было — всего лишь узел раздернув, на руки подхватить, уже не памятуя про обряды, и снова в на ложе, но уже не воспитательное, уже не жесткое, уже мягкое, уже не под розги, а под него самого…
И снова томлением в сердце — как год назад, когда впервые Машенька сказала, что и младшей Машеньке нет нужды полную привязь делать — и гордился отец, радовался, глядя как послушно, словно пришитая к лавке, принимает наказание Машенька-младшая, как одобрительно кивает головой Машенька, видя плотно прижатые к лаве бедра и ноги дочери, как вскидывается юное тело, оставляя на месте и руки, и ноги… Умница!
Обе они у меня умницы! — еще раз горделиво подумал Евгений Венедиктович, и был очень даже прав…
Первую розгу подала ему Машенька — и лишь когда набухший от влаги, сочно блестевших в отблесках свечей прут прошел сквозь кулак мужа, заняла свое место у изголовья скамьи.
Приговоров и присказок Евгений Венедиктович знал множество — но на этот раз вдруг выскочило почему-то не к месту извозчицкое:
— Поберегись, ожгу!
Устыдился сам своей лишней, нарочитой «сермяжности», поэтому повыше отмахнул прут и, наконец, стегнул розгой тугие Машенькины бедра.
Розга легла хорошо, плотно, оставив быстро пухнущую полоску — легкой судорогой отозвались стройные ноги дочки, легким движением ресниц удовлетворенно похвалила мужа за аккуратный удар Машенька, а Евгений Венедиктович еще раз тряхнул прутом, сбрасывая уже невидимые капли рассола, и положил вторую розгу рядышком с первой.
Лишь на пятой розге, ну почти уже на самой смене прута на новый, Машенька подала голос, тихо и напряженно протянув «м-м-м…»
Машенька тут же положила ладонь на голову дочери, потрепала по волосам, словно успокаивая — и шестой удар девочка приняла так же послушно и, как первые — молча, лишь напряженно отвечая телом на боль наказания.
Заменив розгу, Евгений Венедиктович ритуально скользнул прутом в кулаке, хотел было вытереть мокрую левую ладонь о штаны, а потом вдруг аккуратно, несильно прижимая, провел ею по ляжкам дочери — Машенька-старшая сначала удивленно вскинула глаза и тут же одобрительно улыбнулась — нет ничего лучше на теле дочери, чем отцовская ладонь.
Так же охотно, словно ожидала, приняла его руку и дочка — даже бедра вздрогнули в ответ заметнее, чем от розги, что вызвало у Евгения Венедиктовича несколько двойную реакцию — восхитительное чувство ощущения горячего юного тела (ну, словно как тогда… первый раз…) и некоторое замешательство, что это движение может быть замечено и неверно (или наоборот, очень даже верно!) истолковано Машенькой-старшей. Но поскольку реакция супруги оказалась выше всяких похвал, то розга взлетела даже повыше этих похвал — и теперь стон дочки был уже громким и по-настоящему трудным:
— Бо-о-ольно…
Машенька-старшая слегка скривила губы в легкой, но недовольной гримаске — и Евгений Венедиктович понял, что стон был преждевременным и никоим образом на строгость воспитания влиять не должен — оттого выданные подряд еще четыре розги, до ровного счета «Десять!» были столь же плотными и горячими, прочерчивая на бедрах дочери аккуратные прописи домашнего воспитания.
В половину из четырех Машенька мычала, в половину все-таки стонала, хотя и не так уж громко — и хотя время менять розгу не пришло (хорошо заготовленный прут должен был выдерживать семь-восемь строгих ударов!), Евгений Венедиктович, обходя лавку на другую сторону, все-таки заменил орудие наказания.
Несчастливое число «Тринадцать! Терпи!» принесло если не счастье (Эка невидаль! И счастье не глядеть на движения девушки, а видеть в ней послушную милую дочку) то, наконец, вид самого любимого в наказании — изогнувшись от удара, Машенька резко вскинула головку, волной волос опахнув обнаженную спину. Длинные, темные волосы словно смели с нетронутой белизны тела боль — хотя по длине… Хотя будь они на пядь длиннее и при особом изгибе тела, Машенька смогла бы обгладить ими и стонущий от отцовской порки зад.
Словно перед глазами Евгения Венедиктовича всплыло старозаветное «коса до пят», но чего уж греха таить — «до пят» не было у обоих Машенек, хотя почти до пояса — у обоих… Да чего и второго греха таить — так сочно изгибаться под его рукой или его лозой Машенька-младшая пока не умела — а вот Машенька… Ох, не к месту рисунок перед глазами, не к месту строчки, не к месту образ Машеньки, что в движении тогда буквально покрыла бедра волосами — и давешний прут, ну тогда, в младые годы, приглушенно лег не на голое и открытое, розгам подвластное, а на волну волос… глухо и мягко, восхитив Евгешу и вогнав в краску Машеньку — мол, испугалась, прикрылась… И тогда Машенька исправилась одним движением, одним таким неожиданным и таким восхитительным движением, что… Нет, так в краску даже кого угодно вгонят — он тогда и не смог снова стегнуть прутом так выставленный, такой ждущий, такой любимый зад — овладел Машенькой прямо в позе, в народе бесстыдно именуемой «раком»…