Машенька чуть удивленно глянула на мужа — взлетевший было вверх прут надолго завис над телом дочери — она просто не догадывалась, какие картины рисует сейчас память Евгения Венедиктовича — и разве заметишь в пламени свечей, как он неожиданно покраснел. Зато полосы на теле Машеньки не замечать было нельзя — розги старательно полосовали обнаженное тело, рука матери все чаще успокаивающе ложилась то на голову, то на плечи девушки, прибавляя терпения:
— Терпи, Машенька, терпи… Вот и молодец… Ножки ровнее. Не сдерживай голосок, стони, с нами это не стыдно…
Машенька стонала громко и охотно, причем в ее голосе была не только боль, хотя хлестал ее Евгений Венедиктович старательно и весьма строго. В стонах Машеньки слышался и протяжный отзвук просвистевшего прута, и стон отдающейся женщины, и неясный стыд изогнувшейся наготы, и желание огня на зовущих бедрах, и послушание любящей дочки и размеренный счет прутов: еще, еще… больно… еще…
Эхом отдавались стоны в большой комнате, эхом отзывались в шепоте Машеньки-старшей, эхом вторили свисту розги, дрожащему блеску свечей и мелким бисеринкам пота, искрящегося на теле девушки. Про стон и блеск пота Евгений Венедиктович уже явно перегнул с поэзией, потому что увлекся — Машенька вдруг настойчиво, во второй раз и уже погромче, напомнила ему о смене прута и смене стороны лавки.
— Да-да, ты права, моя дорогая, — обходя лавку, уже не стал сдерживаться — обе руки свободны от розги, обе руки на горящих боли и горячих от юного жара ягодицах Машеньки.
Огладил, словно протянул к лодыжкам боль, опуская ее по тугим ляжкам к ровным играм, к веревкам, туго сцепившим ноги. Нет, не пришло еще время распустить это узел, стегать девочку со свободными ногами, чтобы билась ими свободно, чтобы не скрывала все таинства восхитительного тела, чтобы бесстыдство стало нормальным, послушным, актом настоящей откровенной преданности…
Машенька вновь одобрительно кивнула, глядя на руки мужа — не жадно, но властно и чувственно огладил тело девочки, дал ей возможность ощутить на бедрах мужские ладони и их властность, и вторила рукам мужа, гладя голову Машеньки, перебирая волосы, легонько проводя пальцами по припухшим, жарко дышащим губам:
— Молодец ты у нас… Послушная… Теперь последние остались… Терпи, девочка…
— Да-а… — уже не стон, а просто шепот, чуть хрипловатый и прикушенный, но ждущий — конечно, она будет терпеть…
«Последние» были традиционными — как жаль, но при них Евгений Венедиктович уже не мог видеть самого восхитительного — полета волос над резким изгибом нагого тела. Последние десять всегда были по спине — и тут Машенька аккуратным движением собирала волосы дочери в волну, убирая их с тонкой, грациозной спины. Еще раз скользнула пальцами по ее губам, ощутила легкий поцелуй дочери в материнскую руку и лишь тогда кивнула Евгению Венедиктовичу:
— Можно!
Он старался.
От каждого удара тело Машеньки напрягалось рвущейся пружинкой, отзывалось то всплеском туго связанных ног, то причудливым поворотом бедер, то игрой тени и света на изящных мышцах всего тела — от плеч до икр. Все десять последних ей давали, не меняя сторону лавки — словно последний аккорд в симфонии домашнего наказания, когда даже пальцы матери, наложенные на жадно раскрытый рот, не глушили отчаянных, протяжных и открытых в послушной, желанной боли стонах.
Истрепанные прутья с пола собирала Машенька, а Евгений Венедиктович развязывал узлы — на этот раз оба, и на руках и на ногах. Ладони ее помнили бугристые линии на заду Машеньки — вон те, что еще темнее налились на ее горящем теле, и горячую прохладу длинных ног, и капли пота, смочившего рубцы. Его ладони и пальцы дочери — коснувшиеся друг друга на переднем веревочном узле — ободряющая ладонь и послушные пальчики, словно дрогнувшие в ответ без слов: «Спасибо…»
Но чудеса заканчиваются. Когда пришло время вставать с лавки, мимолетным покрывалом единства пальцев, тела и души отмахнулось это короткое чудо. И вернулось обычное, старательно прописанное и аккуратно исполняемое… Едва подавил вздох, ловя эту мимолетные мгновения. Еще раз подавил, когда Машенька быстро накинула на дочку все то же полотенце — да, она права, еще не время, когда Машенька будет выходить к нему уже вся нагая и послушная, как Машенька…
Всему свое время. Для того и воспитание, для того веками старались наши предки… Снова вздохнул, уже сам не понял отчего. Механическими и привычно-аккуратными движениями поставил на место лавку — ритуал ритуалом, но обратно ее задвинуть — для мужчины вовсе не проблема. Накинул ковер, кинул подушечки — словно и не было только что домашней мистерии наготы, стонов и восхитительного послушания. А что осталось?
Дунул на свечку, проследил за мимолетным угасающим дымком фитиля. Мимолетный. Угасающий. Словно что-то, только что мелькнувшее перед глазами. Но в нем, на самом кончике фитиля, еще было тепло — и оно разгоралось, призывной полоской света пробивалось через двери супружеской спальни. Машенька сейчас отведет и утешит Машеньку. А потом…
Гм… Евгений Венедиктович, это уже не совсем воспитание, и старик Кампанелла…
Да ну его… к черту, господа, старика Кампанеллу! Я сам еще не старик, и…
— Машенька! Ну где же ты??
— Я иду, мой дорогой!
Воспитание, оно на то и воспитание, чтобы со временем на этот зов откликнулись обе. Или по очереди. Или младшая — кому-то другому. Потому что веками создано и в веках проживет. И это уже совсем не утопия, Евгений Венедиктович…