Встал, принес из сеней крепкую ременную плеть, из трех витых мелкой вязью хвостов. Подумал и сунул в горячий чугун у печи, в кипяток: распарить ремни. Чтоб садче по телу прошлись!
…Аленка пришла тогда, когда мужик уже начал закипать — девушка оттягивала новые мучения, пыталась дать телу передышку. Но сколько не парься, все тебя ждет розга… Скрипнула дверью. Вошла — мокрая, раскрасневшаяся, еще более привлекательная. Мужик аж зубами скрипнул:
— Ишь, розовая! Ну, так как, надумала чего?
Девушка упрямо качнула головой:
— Лучше уж снова… розгами.
Матвеича осенила мудрая мысль:
— Да вот беда, красавица: лозочки-то почти все вышли! А давай сходим с тобой — сама и нарежешь дубцов для заднички!
Аленка опустила голову и не сдвинулась с места, хотя мужик уже шагнул к дверям. Тот решил истолковать это по-своему:
— Ах ты, господи… я же и забыл! За терпенье стаканчик заслуженный! — вернулся к столу, налил полный стакан ядреного первача. Был убежден — откажется, и тогда за непочтенье к хозяину можно и еще добавить по голому да тугому.
Аленка вдруг решительно шагнула к столу, двумя руками взяла стакан и залпом, зажмурившись, влила в себя самогонку. Поежила плечами, ткнулась губами в ладонь — ох и крепок!
Вышли во двор. Темнело. Хоть в этом облегченье — никто и не увидит, как она в чем мать родила сама для себя розги режет… У берез старалась, тянулась повыше, под неусыпным дозором Матвеича:
— Получше, погибче выбирай! Для своей же задницы стараешься! Ты прут к попке-то приложи: вот вишь, коротковат, не обнимает…
Наконец, удовлетворившись нарезанными розгами, он разрешил ей вернуться в дом. Аленку, с усталости и без еды стала уже охватывать слабость после выпитого. Когда пришли — второй стакан…
Но Матвеич тут ошибся — девушка стала не только не сговорчивее, но самогон притупил ее боль, сбавил страх перед тем, что снова придется лечь под розгу. И когда он с деланной ворчливостью посетовал, что вот, опять труды принимать, лупить ее, Аленка сама шагнула к лавке, перекинула на грудь волосы и молча легла…
Конечно, снова терпеть порку было очень тяжело. Аленка уже теряла силы и вскоре не могла сдержать голос. Матвеич со злорадством слышал то длинное, мучительное «А-а-а-а…», то совсем по-детски, в слезах и жалобное: «Ой-ой, попочка!». Крутые бедра наказуемой резко уходили в сторону из-под секущей лозы, девушка дергалась все сильнее и сильнее, вскидывая голову и кусая губы. Но все равно стонала — все громче, все длиннее. Но упорно, упрямо не просила пощады, даже не считая, сколько уже дано розог.
На третий раз порка была чуть-чуть короче — Матвеич всыпал ей двадцать ударов. Отпустив руки, которыми изо всех сил сжимала края лавки, Аленка не спешила вставать. Медленно, словно с опаской, расслабила напряженное тело, про себя вздохнула: «Уже вся исстоналась! Куда уж больше!». Но если бы видала все со стороны, то насчитала бы всего пять-шесть громких «голосков» на все двадцать розог. А Матвеичу желалось после каждого удара слышать голос девушки, видеть не только рывки голого тела, но и тешить себя отчаянными стонами и мольбами наказуемой… Еще, что ли, розог? А может, одумалась?
Он велел девушке встать. Аленка трудно поднялась, без приглашения подошла к столу. Матвеич про себя с радостью заметил, что теперь девушка не стала прикрывать руками наготу. Садиться не стала тоже — что и немудрено… Не замечая еще своей давешней ошибки, мужик снова налил ей граненчик. Прикрыв глаза и словно горя под его жадными глазами, Аленка храбро выпила. Она никогда еще не пила столько водки сразу, и сама не понимала, отчего стало пошатывать — то ли от усталости тяжелого и долгого наказания, то ли от выпитого.
Но зато ощутила, как медленными волнами уходит куда-то горящая боль исхлестанных ягодиц. Осторожно провела по попе ладонями, чувствуя бугристые, вспухшие полосы от прутьев. «Ой, матушка-богородица, за что же мне так? Порет и порет…»
Матвеич довольно осклабился:
— Горит небось задничек? Даже жалко сечь — ладненький, крепенький! Ничо — подергаешь голым, поумнеешь…
— А чего уж мне умнеть? — прищурилась Аленка.
— А того! Гонору больно много, аль дурочкой прикинулась? Давно бы уж приласкала, ножки поширше раскинула и подмахнула порезвей! Как под прутом — задом брыкаешь ровно кобылка! Отчего ж под мужиком не брыкнуться? Аль не сумеешь?
Аленка только хмыкнула в ответ…
«Не сумеешь! Ровно и не была всю зиму в городе, в кружевной у Параньи Ферапонтовны! А там — ох и красавец был Гришенька, ох и ласков! Конфетами задаривал, платочками, да не абы какими — с люрексом!
По вечерам чуть не ползком выбиралась из тесной каморки, чтоб не услыхала хозяйка. И по сугробам через дворы, к разлюбезному. Поначалу ох и стыдилась — ровно в бане раздеваться было, начисто голой… Отнекивалась, а руки сами сорочку скидывали, да промеж ног так сладко млело… Тоже иной раз Гришаня ворчал — не стони, мол! А как сдержаться, если все тело поет, и ни стыда, ни робости, один огонь сладкий! Как скажет «давай прокатимся», так и зацеловала бы насмерть: а потом верхом на Гришаню, ровно на кол твердый, и поскакала — до судорог, до слез радостных!
…Не сумеешь! Гришаня — городской, он такому понаучил, что сначала срам один, зато потом тело птицей вилось. Оседлает поперек живота, велит кол грудями зажать и говорит смешно так, ровно в трактире: «Сметанки не желаете?» Покачает вперед-назад и сметанку в открытый рот, на щеки, в глаза… Обмякнет на тебе — тяжелый, жаркий, а ты и рада, что он рядышком. Глядишь, и сызнова все начнем! Под утро плохо — смерть как неохота за кружева садиться. Так бы и ласкалась днями напрочь! Не умеешь… Пень старый…»